[1987]

Уже десять лет как я живу в Соединенных Штатах, и особенных проблем с английским у меня нет, хотя по приезде я уверенно знал только три слова: «уes», «nо» и «cat». Особенно отсутствие проблем с языком замечается при разговорах – на английском – с такими же, как я, эмигрантами. Но как только я начинаю объясняться с теми, кто здесь родился и вырос, я замечаю некоторое недоумение на лицах моих собеседников. Меня выдает мой акцент. Какое-то время тому назад я любил похвалиться, что во время какой-то беседы меня спросили, откуда я родом, из Техаса или из Невады. Мне казалось, что при этом предполагается, что все-таки я из Америки. Потом мне разъяснили, что более точным истолкованием этого вопроса будет «а по-каковски вы это говорите?».

Вот поэтому, желая привлечь внимание к чему его и надо привлечь, и не дать собеседнику чрезмерно недоумевать по поводу моего произношения я начинаю разговор с просьбы, «please excuse me my poor pronouncing, I am a foreigner», или как-нибудь в этом роде. Обычно такой подход оправдывает себя. Дело становится хуже, если моему контрагенту становится известной моя фамилия – Вильямс, одна из самых распространённых здесь и в Англии. Тогда, чтобы рассеять вторую форму недоумения – как же так, Вильямс, а по-нашему говорит как-то не по-нашему – приходится иногда говорить о себе более подробно. Вот только тут и начинается мой рассказ.

Видите ли, говорю я, моя фамилия Вильямс, но я русский, и мой родной язык русский. Мой прадед, американский железнодорожный инженер, был приглашён в Россию на работу, когда строилась первая русская железная дорога между Петербургом и Москвой. Прадед построил ту часть дороги, которую ему полагалось построить – по семейным преданиям, он командовал возведением всех мостов, – и ещё женился, как говорится в сказках, на прекрасной русской женщине, и, по-видимому, по этой причине остался в России навсегда. Фамилия моей прабабки была Одинцова, а дети её носили фамилию Вильямс. Детей было, самое малое, три: Василий, Владимир и Иван. По отчеству они были Робертовичи, прадеда звали Роберт Оливер Вильямс. Далее все браки заключались только с русскими, и я получился на семь восьмых русский, а на одну восьмую американец.

Но теперь, ради ясности дальнейшего изложения, надо объяснить, как я оказался на земле предков, в США. Мне было восемнадцать лет, когда меня арестовали по обвинению в антисоветской агитации и пропаганде, а также участии в антисоветской организации. Так называемая организация, «Братство Нищих Сибаритов», была попыткой малолетних идиотов развлечься; толком я и по сию пору не знаю, как вышло, что нас – пятерых человек того же возраста, что и я, посадили. Лучше всех об этом сказал мой друг, сейчас тоже оказавшийся в Америке: «Посадили вас потому, что вы были на воле». Отсидев свои пять лет, я жил в Эстонии, а после смерти Сталина снова обосновался в отчем доме в Москве.

Я восстановил старые знакомства, вновь стал студентом, а потом и аспирантом университета, и как-то вошёл в нормальную советскую жизнь. Я женился один раз, и потом ещё раз, обо всём этом расскажу далее. В третий раз я женился на по сию пору обожаемой третьей жене. Она была членом партии и происходила из более чем безупречной по советским критериям семьи. Так вот, она оказалась настолько приверженной идеалам борьбы за счастье человечества, что в 1976 году, под руководством профессора Юрия Орлова, основала вместе с другими «Группу Хельсинки», члены которой намеревались, по доброй воле и на общественных началах, наблюдать за соблюдением выполнения Советским Союзом гуманитарных статей соглашения в Хельсинки (1975 год). В 1977 году членов этой группы – Гинзбурга, Орлова, Щаранского – посадили; разумеется, причина ареста называлась «антисоветская деятельность». Арест моей жены казался неизбежным, но, вне всяких ожиданий, нам разрешили эмигрировать. Почему – я не знаю до сих пор. Уехать из окончательно запаршивевшего Советского Союза наша семья решила ещё раньше, в 1973 году. Но потом постоянно происходило то, что на Западе называется «clearing» – то то не доделано, то это, а потом организовалась Группа, и так далее. Я, как мне полагалось по чину арестанта сталинских времён, принимал какое-то участие в активности моей жены и её друзей; и об этом расскажу позже. В итоге всего этого 22 мая 1977 года нас встречали многие старые друзья в аэропорту Кеннеди. И к этому я еще вернусь.


Моим дедом был Василий Робертович. В то время, когда я учился в школе, а потом сидел в лагере, это имя – Василий Робертович Вильямс – знал, без преувеличения, любой человек в СССР. Дед был академиком, его областью было почвоведение, созданную им травопольную систему земледелия сперва превозносили до небес, а позже, после смерти Сталина, поносили как только могли. Я совершенно не знаю, какова была эта система, не знаю, хороша была она или нет, и не знаю, в какой степени были правы мои веселые друзья, когда они валяли дурака и говорили, что мой дед хотел, чтобы у нас в стране все вместо хлеба сеяли траву.

Главной же, на мой взгляд, причиной славы деда было то, что его портрет был помещён в учебнике биологии; а в СССР все учебники для средней школы стандартны, и все учатся по одной и той же книге. К тому же, внешность деда была запоминающейся: он брил голову, а рот его был искривлён после паралича. Когда-то дед был силачом, сгибавшим монеты пальцами; после паралича он мог ходить только с палкой и только с чьей-либо помощью. Но ходить ему надо было только от дома до его лаборатории, не более ста метров. Обычно ему помогала дойти и усесться в кресло его вторая жена Ксения Ильинична Голенкина. Но активную работу, хотя уже не в поле, дед продолжал до последних своих дней.

Не берусь судить о научных заслугах деда. Могу сказать лишь, что не только в сталинские времена они были высоко оценены. Дед был руководителем русского отдела на первой всемирной выставке в Чикаго в 1893 году, в возрасте 30 лет. Наверное, он встречался там со своей родней, но об этом я ничего не знаю. Добавлю тут же, что дед был полиглотом, и легко говорил на основных европейских языках. 

В 1928 году дед вступил в коммунистическую партию. Слова из его заявления с просьбой о приёме – «я ваш, и всегда был с вами, большевиками» – тоже цитировались многократно. Об истинности этого заявления я судить опять-таки не берусь. По семейным рассказам, дед отреагировал на сообщение <?> одного известного деятеля компартии словами «одним негодяем меньше» – и оказался пророком. В 1937 году, в пору чисток, выяснилось, что этот деятель был не просто негодяем. Он был изменником родины и, естественно, немецким шпионом. Можно было бы поинтересоваться, как этого деятеля оценивали в 1939 году, после заключения договора с Гитлером, но я не уверен, что точно помню его фамилию.

Говоря о деде, нельзя не упомянуть о его страстной любви к кошкам, мною полностью унаследованной. Об этом позже. И еще надо рассказать о нашей квартире, и, рассказывая об этом, будет, кажется, легко перейти к рассказу о моей тёте и наших американских родственниках. 

Квартира у нас была огромная, не только по теперешним или тогдашним московским понятиям, а и по теперешним американским. Наша семья занимала весь первый этаж деревянного двухэтажного дома. Площадь квартиры была (и есть) 165 квадратных метров (1780 кв. футов). На верхнем этаже жили три семейства, и считалось, что у них более чем приличные жилищные условия. А по сравнению со многими квартирами в бараках и подвалах, где ютились семьи многих моих товарищей по школе и «ребят с нашего двора» (есть такая идиома для обозначения малолетних преступников) – скажем, 5 человек на 9 кв. метров – наша восьмикомнатная квартира – восемь комнат, не считая кухни, умывальника и уборной – была не роскошью, а сказкой (в описываемую пору не то что совмещённый санузел, а и атомная бомба не была изобретена). У меня была, как и у каждого члена семьи, отдельная комната. Говорили, что до революции весь двухэтажный дом был нашим. А там, где сейчас живёт дочь моей сестры Маша, жила моя тётя Вера. 

Сказать точнее, она там не жила, а лежала. Она была тяжело больна, и умерла в 1934 году. Я забыл, кто мне позже сказал, что она очень не хотела умирать, что значит, что умирала она в полном сознании. Тётя Вера активнее всех поддерживала связь с нашими американскими родственниками. Точнее, кроме неё только дед поддерживал с этими родственниками какие-то отношения. Тётя Вера и звала себя на американский манер – Вера Оливия. Почти всё, что я знаю о родственниках в США, дошло до меня так или иначе через тётю.

Вот что я могу припомнить из семейных рассказов о нашей родне в Америке. 

Там вроде бы никого не осталось из наших, носящих фамилию Вильямс (просто Вильямсов хватает, вот ещё один прибыл). Назывались две семьи из Калифорнии – Хойт и Херберт (Херберт – это фамилия, а не имя, я специально переспрашивал). Эти семьи вроде имели какое-то отношение к известной оружейной фирме Кольт, или как она теперь называется. В мои детские годы слова «Кольт», «Наган», «Маузер» и револьвер значили одно и то же. 

Наиболее именитым из родственников был писатель Джек Лондон, сохранились его письма к деду. С детских лет я помню какие-то пересуды про Чармиан, то ли злую разлучницу, то ли брошенную – о чём эти разговоры, я тогда не понимал, а сейчас понял, что ничего скучнее нет. 

Когда началась война между СССР и Германией, наша семья получила приглашение от родственников из Калифорнии приехать к ним. Я не могу назвать, кто приглашал. Я могу сказать только, что попытка использовать такое приглашение в 1941 году была более самоубийственной, чем попытка завербоваться в штрафной батальон (туда нельзя было завербоваться, туда «слали» за особые заслуги на уголовном поприще, почти точно на верную смерть). Надо ещё добавить, что все в нашей семье были патриотами, и мысль о том, что можно оставить страну в эти дни, никому в голову не приходила.


По приезде в США я получил место «visiting professor» в Бетани-Колледж в штате Вест Вирджиния – к слову сказать, это место я вспоминаю сейчас с умилением, там было очень хорошо и очень не по-советски. В библиотеке колледжа я просмотрел много книг «Who is who», и на фамилию Вильямс, и на Хойт, и на Херберт, и ещё на много разных имен. Но в розыске родственников я не преуспел. Мне советовали обратиться к мормонам, не знаю, как сказать точнее. В эту пору, после книги Хэйли «Roots» многие увлекались поисками своих «корней». Мне сказали, что самые полные сведения в компьютерах мормонской церкви в штате Юта. Я туда написал и в ответ получил длинный список «genealogists», которые могли бы мне помочь. Но прикинув, во что может обойтись помощь, мы до поры до времени оставили наши попытки.

Ещё я помню тетю Веру потому, что ей подарили, не знаю кто, книгу, которая впоследствии стала одной из моих любимых. Это была большая, очень большая и толстая, переплетённая в красную обложку антология русской поэзии Ежова и Шамурина. Там я впервые прочёл много стихотворений, которые помню и люблю до сих пор. Одним из наиболее понравившихся было стихотворение Ирины Одоевцевой «Роберт Пентегью»: это история могильщика Тома, однажды встретившего на кладбище девять котов. Коты попросили могильщика передать Роберту Пентегью, что Молли Грей умерла, и исчезли. Могильщик не знал, кто такой Роберт Пентегью, но когда он сказал об этой просьбе своей жене, их кот внезапно выпрыгнул из угла: «как? Молли Грей умерла? Прощайте. Пусть Бог вам счастье пошлёт»; и прыгнул в окошко черный кот». Утром могильщик встретил похоронную процессию; это были похороны никому в тех краях неведомой Молли Грей, и было ясно, что хоронившие её девять юношей были теми, встреченными им котами. Стихотворение кончается так:

«ведь я тоже Роберт Пентегью; прожила я так много кошачьих дней; когда же умрет моя Молли Грей?». Я пробовал узнать, есть ли в английской литературе баллада о Роберте Пентегью; похоже, что нет, хотя на таковую ссылается поэтесса. На красной обложке антологии была вытиснено золотом «Вере Вильямс от Роберта Пентегью». Много позже, когда я уже лучше знал стихи Одоевцевой, я услышал от одного своего приятеля, писавшего, но никогда не пытавшегося публиковать превосходные стихи, одно стихотворение, посвящённое Гумилеву и такое, что просто необходимо, чтобы его знала живущая сейчас в Париже Одоевцева. Увы, я не помню это стихотворение целиком.

И ещё от тети Веры остались и как бы перешли ко мне гадальные карты. Я не то чтобы пристрастился к гаданиям, но, начиная с тех пор, изучил разные способы предсказывания судьбы. Случалось, что мои предсказания сбывались так точно и в то же время так необычно, что я и в самом деле стал считать себя большим знатоком в этом деле. Когда решались сделать что-либо, иногда какой-нибудь отчаянный поступок, вроде побега из лагеря, с моим гадательским мнением считались. Мне повезло, я никого не подвёл.

Доскажу историю про нашу квартиру. После смерти деда, в 1939 году, специальным указом в его память, вкупе с персональной пенсией семье (не могу понять, что это значит: в это время отец был жив и зарабатывал более, чем достаточно) и распоряжением установить памятник (памятник установили, и он стоит по сию пору), квартира была предоставлена в вечное пользование семье академика Вильямса и всем от него пошедшим. Но времена менялись, и Никита Сергеевич Хрущёв, после поездки в Америку, решил перевести Тимирязевскую Академию в сельскохозяйственные районы, а освободившиеся помещения использовать для нужд какой-то военной академии, каковую предполагалось разместить на месте Тимирязевской. И однажды к нам домой явилась делегация в составе не кого-нибудь, а генерал-майора и достаточно представительных при нём шестёрок. В высшей степени вежливо маме объяснили в чём дело, сказали, что вот академия переводится в земледельческие районы, нам придётся из нашей квартиры уехать, нам будет предоставлена равноценная площадь в центре Москвы – лучший из мыслимых вариантов – и как-то невзначай поинтересовались, а как вот у нас оказалась такая дивная квартира. Мама, вздыхая, поднялась, и достала из шкатулки копию документа об увековечивании памяти академика Вильямса. А на копии, именно на копии, красовалась собственноручная подпись «И.Сталин». Делегация переглянулась и растаяла в воздухе. Больше их никто не видел. Хорошее было время, демократизация. Сталина поносили по-разному, но понимающие люди всё понимали.


Кроме деда, тети Веры, кошек и меня, в доме жили мои родители. Папа был профессором и заведующим кафедрой органической химии Тимирязевской сельскохозяйственной Академии (ТСХА), тогда называвшейся СХИТ (Сельскохозяйственный институт имени Тимирязева). Об этом учреждении надо сказать подробнее, прежде чем начать рассказывать о родителях.

При Петре Первом была основана сельскохозяйственная академия. До революции она называлась Петровской академией, и считалась, по праву, ведущим сельскохозяйственным учреждением России, как и задумывалось при её основании. А располагалась она в местности, известной как Петровско-Разумовское. Когда-то это было имение более чем влиятельного фаворита Екатерины Второй графа Разумовского. В имении был огромный парк, может, лучше было бы сказать, что имение было парком. На одном конце парка, примыкавшем к окраинным московским улицам, находился дворец графа, где позже, уже после революции, размещалась дирекция академии. Дворец не только был копией Малого Трианона в Версале, но и построен был под руководством того же архитектора, что строил Трианон, Леметра, специально приглашенного из Франции. И парк копировал Версальский парк, хотя был много меньше. Но там стояли такие же роскошные липы. А на другом конце парка, в километре от дворца, был пруд, по преданию вырытый крепостными графа. Считалось, что первоначальный замысел был придать пруду форму буквы «Е», инициалу Екатерины, но даже и в те времена дали себя знать разгильдяйство и бесхозяйственность. Верхняя перекладина была вырыта слишком широкой, средняя оказалась слишком длинной, и конец ее загнулся, по каковой причине студенты академии, а вслед за ними и прочие назвали этот залив слепой кишкой, а нижней перекладины не оказалось вовсе. Там, где этой перекладине полагалось начинаться, из пруда вытекала речка Жабинка, плотина на которой и создала пруд. Почему-то в моих тогдашних кругах принято было говорить, что далее в Жабинку впадает речка Лихоборка, затем в Жабинку впадают поочерёдно Яуза, Москва-река, Волга и Каспийское море. В позднейшие времена улица, проходившая по плотине, тоже стала официально именоваться плотиной и стала знаменитой, все знали продовольственный магазин на Плотине и шпану с Плотины.

На пруду были острова, очень красивые, и лодочная станция. А на том берегу пруда, где был парк – на другом берегу раньше ничего не было, а затем расположились пригородные рабочие районы – был так называемый Грот, искусственный холм, в котором были вырыты неизвестного назначения помещения, вход в которые помещался между коротких каменных колонн. До революции, но уже много времени спустя после постройки грота, его помещениям было найдено назначение, сделавшее это место знаменитым и в истории, и в русской литературе. Там группа тогдашних террористов, которыми руководил небезызвестный Нечаев, казнила – повесила – студента Иванова, обвинённого в предательстве. Случай этот описан, с соответствующим изменением имен, в романе Достоевского «Бесы». Там казнь происходит скорее всего потому, что надо «скрепить кровью» общество заговорщиков, а не потому, что казнимый в самом деле их предал. Кажется, так действительно и было. А то с чего он Достоевскому, ныне провозглашённому реалистом (а он им и был, но не таким, какими были другие, ходившие в реалистах, когда Достоевского числили в реакционерах-мистиках) было бы такое придумывать. Словом, романтики вокруг хватало.

После революции, когда нельзя было сохранить в названии академии имя царя, она была переименована в честь Климента Аркадьевича Тимирязева, профессора академии и выдающегося ученого в области фотосинтеза у растений. Среди профессуры было много известных имен: академик Прянишников, агрохимик, которого в хрущевские времена изображали борцом за правильную, с применением удобрений, систему земледелия и против академика Вильямса (тот факт, что не только оба академика, но и их сыновья, мой отец и Николай Дмитриевич Прянишников, тоже профессор химии, были теснейшими друзьями, во внимание не принимался, так как им полагалось быть врагами), химик академик Демьянов, учитель отца, зоолог и член-корреспондент Академии наук СССР Кулагин, профессора Талиев, Харченко и Худяков (последний был блестящий лектор и ещё славился тем, что перед лекцией публично выпивал стакан водки), ученики деда профессора Бушинский и Чижевский, и многие другие. Мне вдруг пришло в голову, что ведь Бушинский и Чижевский были серьёзными учёными, а как же так? они ученики деда, значит, травопольщики, враги народа? А, всё ясно: агенты иностранных разведок. Ещё необходимо упомянуть профессора Петра Михайловича Жуковского, позже каявшегося на сессии ВАСХНИЛ. Это был во всех отношениях блестящий человек, хотя был маленького роста. А его сын Алёша, впоследствии лётчик, Герой Советского Союза, был рослым красавцем, совершенно неотразимым для красавиц. С ним мог конкурировать только один парень. Очень похоже, что имя этого парня знает сейчас весь мир, и рассказывая об академии, нельзя его не упомянуть.

Звали его Шурка – Александр – Калашников. Весь мир знает советский автомат АК-47, всё сходится. А ещё больше всё сходится потому, что в 14 лет Шурка твердо знал, что ему надо стать артиллерийским офицером. Тогда и слово «офицер» было под запретом, но он говорил именно так. Красавцем он не был, об отношении к нему красавиц не знаю ничего. Но помню очень хорошо, как при обсуждении разных важных вопросов возникал неизбежный вопрос «а ты за кого?», и как многие, не выработавшие себе твёрдой политической платформы, отвечали: «я за того, где Шурка». Шурку и ещё такого Павлика Чушкина, ныне доктора наук и выдающегося эксперта в каких-то математических дисциплинах, всё время ставили нам в пример, оба учились только на «отлично». Отличников не очень любили, их часто отождествляли с подлизами. Но ни к Шурке ни к Павлику это не имело отношения. Павлик иной раз расписывал, как его вызвали к доске, а он ни в зуб, постоял и сел на место. «А чего поставили?» – спрашивали его. «Да «отлично»,» – отвечал он виновато. А Шурку про отметки вообще не спрашивали. Когда началась война, Шурка (он был года на четыре старше меня) пошёл на фронт. Можно забыть первую любовь и радость научного открытия, но какой я забил гол с Шуркиной подачи, забыть нельзя. После всех связанных с войной событий я Шурку не видел.


Нет, все-таки надо сделать ещё одну заминку перед тем, как начать рассказывать о маме и папе. Надо сказать о братьях деда, Иване Робертовиче и Владимире Робертовиче, и о сыне последнего Петре. Я называл их всех дядями – дядя Ваня, дядя Володя, дядя Петя. О дяде Ване я ничего интересного сказать не могу, жил он как-то отдельно от остальных Вильямсов. А дядя Володя был профессором, доктором технических наук, заслуженным деятелем науки, заведующим кафедрой в институте механизации и электрификации сельского хозяйства, и занимал какой-то высокий пост в Государственном политехническом музее. И вся его семья жила при этом очень популярном музее в самом центре Москвы, и квартира была большая, но не такая как наша. Жену дяди Володи и мать дяди Пети звали Мария Петровна, я не помню ничего более о ней.

А дядя Петя по известности мог бы потягаться и с моим дедом. Он был главным художником Большого театра и рисовал декорации для многих других театров, и до сих пор многие спектакли идут с этими декорациями. О дяде Пете сохранились воспоминания писателя Каверина; дядя Петя был в самой тесной дружбе с Михаилом Булгаковым и Дмитрием Шостаковичем. Помимо деятельности в театре, дядя Петя был выдающимся портретистом, и многие написанные им портреты считаются, как принято говорить, «классикой советской живописи», например портреты В.Э. Мейерхольда, С.А. Мартинсона, картина «Акробатка» – портрет тети Ануси, его жены актрисы Анны Семеновны Амханицкой, портреты таких известных людей того времени, как народные артисты СССР Качалов и Хмелёв, знаменитая арфистка Дулова и ещё многие. Дядя Петя пробовал себя и как актер, а какое-то время занимался медициной, но, приобретя достаточные познания в анатомии, что было ему нужно как художнику, эти занятия прекратил. Он ездил в Италию и Германию в 1928 году, и там изучал не только живопись, но и вообще артистическую жизнь Западной Европы. Он написал книгу «Моя творческая юность в театре». 

Он умер в 1947 году, как-то более чем нелепо, простудившись из-за того, что побежал по талым весенним лужам без ботинок, а зачем, не знаю. Напрашивающийся знатокам советского быта ответ – в магазин за бутылкой, куда же ещё – не подходит. Конечно, в этой богемной компании не брезговали вином, но таковое имелось в наличии дома.

Мама моя – Валентина Георгиевна Вильямс. Её девичья фамилия Молчанова, и происходит она из крестьян деревни Истомино Александровского района Владимирской области. Её отца звали Георгий Иванович, а мать Домна Иосифовна. Теперь я буду делать комментарии к этим анкетным данным.

Со стороны матери я такой уж русский, что дальше некуда. Признаюсь, что к этнической, а равно и к классовой стороне своего происхождения я полностью равнодушен, или, чтобы сказать более точно, никак не склонен наливаться спесью по только этим поводам. Так что лишь занимательность побуждает меня рассказать следующее.

У меня был друг, человек необыкновенных дарований, но здорово тронувшийся на национальных проблемах и в итоге усиленных размышлений на этот счёт открывший, что во всём, что есть, повинны евреи. Это и было и сейчас является не такой уж редкостью среди московской образованной публики. В основе такого поведения должно было быть нечто, а по психологии многих тех, кто этим интересовался, это нечто могло быть только нечистотой расы. Я из-за этого чуть ли не бравировал своим анти-антисемитизмом, чем доставлял себе тщеславное удовольствие. И однажды мой друг, сбитый с толку явно не еврейской, но и не русской фамилией Вильямс, поинтересовался, какова девичья фамилия моей мамы. После моего ответа посылался град восторгов, как дивно хороша фамилия Молчанова. Это ещё один пример того, как губительно может быть отсутствие бдительности. Он ведь не поинтересовался отчествами моих деда и бабки с материнской стороны; и если Иванович вряд ли вызвал бы подозрения, то Иосифовна сразу раскрыла бы тайну запутанного дела. Мне надо утешаться только тем – я-то знал правду – что Солженицын тоже Исаевич. Не зря, наверно, на разных политпросветбеседах говорилось, что фамилия писателя-предателя Солженицер.

И снова я ловлю себя на лжи. Происходит она, написал я, из крестьян, и так далее, кибуца Истомино, и тому подобное. А ведь мой дед Георгий был мельником, а значит, кулаком, и в церкви кем-то ещё был, а это уж ни ж какие ворота. До войны мама, папа и я, а потом и моя сестра Лена, родившаяся в 1937 году, часто выезжали на летнее время в Истомино; я всё время думал, что это деревня Бужениново, как называлось железнодорожная станция, а на Истомине вывески не было. Помню, как мы ходили по грибы и ягоды, как ходили в соседние деревни Галино и Яковлево – в Яковлеве, о ужас, была церковь, – как иногда с нами гостили в Истомине дети академической профессуры, среди них Ляля Кулагина, теперь выдающийся учёный в области математической лингвистики, а тогда сорвиголова, прославившаяся среди деревенских отвагой и прыганьем вниз откуда только можно было прыгнуть. Умение прыгать откуда угодно было незаменимым в наших играх. Помню свои восторги, когда я обнаружил в лесу поляну, где почему-то стояли обгорелые пни и было столько земляники, что я надолго сделался чемпионом по сбору этой ягоды; разумеется, никому другому я не открыл ни тайны поляны, ни её местоположения. И помню, как умирал дедушка Георгий. Было очень страшно. И ничего я не помню, как в те поры жилось в деревнях Александровского района.


О жизни моей мамы до замужества я ничего не знаю тоже, кроме того, что она окончила гимназию в Москве, мельник мог позволить себе такую роскошь для своей дочери. Ну, а дальше я и пытаться не буду писать о ней. Мама это мама, и слава Богу, что сын не может о ней рассказать так, как хотелось бы.

Мама была младшей дочерью. У неё были сестры Мария и Анна, и брат Георгий, тоже старше её. Тётя Маня жила в Москве, я сейчас напишу о ней и её дочерях. А тётю Аню я никогда не видел, она вышла замуж за поляка, дядю Юзефа, которого я тоже никогда не видел, и уехала в Польшу. У них было две дочери, к стыду своему я забыл, как звали старшую, а младшую звали Дорота, и её, вместе с сыном Филиппом, я видел уже в Америке, куда благоразумный Филипп перебрался вместе с матерью. Какое-то время, при Хрущёве, шли разговоры, чтобы дядя Юзеф приехал в Москву – тетя Аня умерла – чтобы мама съездила в Польшу, и многое такое. Но соображения государственной безопасности возобладали, и никто никуда не поехал.

По мужу фамилия тёти Мани была Бубнова. Я ни разу не видел этого Бубнова, о нём у нас, по крайней мере при мне, не говорили. Не знаю, что было тому причиной. Уже много позже, познакомившись со многими вариантами причин, по которым чьё-либо имя не хотели упоминать, я вдруг подумал, уж не был ли мужем тёти Мани бывший народный комиссар просвещения Бубнов, разоблачённый и расстрелянный. Но это не так, не подтверждается сообщениями из иных источников. Я разумно решил, что раз об этом не говорят, то и не надо. Тётю Маню я очень любил. Они жили в центре Москвы, около площади Маяковского. Считалось, что моя мама умеет вкусно готовить, но совершенно очевидно было, что так, как тётя Маня, не готовит никто. Восхваления качествам приготовляемых ею блюд вызвали ответную реакцию в моей младенческой, но уже злобной душе: я возненавидел домашнюю кухню, и даже последующее знакомство с лагерной кухней не погасило ненависти. Только выехав за пределы СССР и первый раз посетив «Мак Дональд», я понял, о чём я мечтал всю жизнь. А рестораны с официантами – долой! да здравствует мировая революция!

У тёти Мани было три дочери: старшая Лёля, средняя Тома, то есть, Тамара, и младшая Люся. Люся была старше меня лет на пять. Она была очень хорошенькая, и в военные годы – ей было около двадцати – не было отбоя от кавалеров, в основном младших офицеров-фронтовиков, приезжавших на побывку. Уж вовсе не берусь разбираться в её делах, но один эпизод мне запомнился. Не помню, каким образом я очутился в их доме в этот вечер, и только потом до меня дошло, что там происходило. Из-за чего, не знаю, но трое молодых лейтенантов или младших лейтенантов решили показаться друг перед другом, и сыграли в игру, на Западе называемую «русская рулетка». Только чтобы показать свою храбрость и презрение к смерти, каждый брал револьвер другого, прокручивал барабан, приставлял дуло к виску и спускал курок; было известно, что в барабане ровно одна пуля. Люся пыталась во что-то вмешаться, но желание покривляться и не ударить в грязь лицом – лейтенанты вроде не были знакомы друг с другом ранее – оказалось всепобеждающим. Никто не застрелился и никто не стал проверять, а была ли в самом деле пуля в барабане (я слышал, много позже, о такой проверке с неудовлетворительным для кого-то исходом, но не знаю, нашлась ли для этого кого-то пуля в барабане или всё ограничилось битьём морды).

Люсина судьба оказалась трагичной. У неё, много позже, появились расстройства мышления. Мне стыдно писать, но что поделать, я не помню точно: она, кажется, выбросилась из окна высокого дома и разбилась.

Я очень любил старшую из сестёр, Лёлю. И это вот тоже трудно описать, у нас вовсе не было прочных отношений кузины и кузена. Но во всех ситуациях, а таких было много, где родственная приязнь противостояла нормам поведения советского человека, Лёля оказывалась на высоте. Я имею в виду, что она предпочитала родственную приязнь.

Только два эпизода запомнились мне из области моих отношений с Тамарой. Похоже, что в моём рассказе их легко будет объединить. Я, уже давно освободившийся из лагеря (кстати, как это замечательно говорится: «освободившийся». Тебя посадили, а ты захотел и освободился), заехал в Москву, где мне нельзя было находиться дольше какого-то, вроде 48-часоваго срока. Участковый милиционер Геворкян, кому моя законопослушная мама сообщила о моём приезде, сказал, что через двое суток мне надо уехать, а у меня так не получалось. Пользуюсь случаем, чтобы сказать, что этот Геворкян был очень порядочным человеком и мог закрыть глаза на ещё более свирепые нарушения закона. Мне предложили ехать к Тамаре, и она отказалась меня принять хотя бы на одну ночь. Возможно, в её биографии было что-то, научившее её серьёзно относиться к проискам врагов народа. Я от неё поехал к своему другу Саше Волынскому, извинился за позднее появление, и Саша сказал: «живи у меня, сколько хочешь». Я у него пробыл три дня; это был какой-то «правительственный» (в прошлом), а значит, особо надзираемый дом, и благополучно отбыл туда, где мне полагалось находиться, в город Тарту.

Прошло много времени, я был уже вполне респектабельный, до поры до времени, гражданин, доцент и кандидат наук. В маминой квартире, куда я заехал не помню почему, я увидел Тамару. Шел разговор о том и о сём, и ни с того ни с сего Тамара стала говорить, что везде, в частности, в том учреждении, где она работает, засилье евреев. Я сказал, что я так не считаю, она чего-то на это сказала, и через какое-то время, продолжая не соглашаться с Тамариными тезисами о врожденной зловредности всех евреев, я спросил ее: а помнишь? вот как было дело (а к тому времени я уже был реабилитированный и всякое такое, и под иным углом рассматривались различные поступки прошлого): ты меня, двоюродного брата, которому негде было ночевать (я уже малость выпил к этому моменту), к себе не пустила, а еврей Сашка Волынский сказал: живи у меня, сколько хочешь. Реакцией Тамары были остолбенение и истерика; результирующий вывод был, что вот де чего евреи вытворяют.

Я совсем мало чего могу вспомнить про дядю Жоржика (Георгия). Он жил около Сочи, был женат, имел свой дом (очень трудно растолковать, что значит юридически «иметь свой дом» в СССР), и как-то раз, когда меня черт носил по черноморским пляжам, это году в 1957-1958, я у него провел ночь. Хотя у него был дом, но ночевал – спал ночью – я в его машине «Победа». У него была машина.


Отец мой, Николай Васильевич Вильямс, был профессором и заведующим кафедрой органической химии Тимирязевской академии, а позже ещё и заместителем директора академии по учебной части. Должность заведующего кафедрой он унаследовал от своего учителя, академика Николая Яковлевича Демьянова, химика, безо всяких преувеличений, с мировым именем. В ту пору, гораздо меньше, чем сейчас, я интересовался сплетнями, к тому же такими, в которых ничего не мог понять, и не знаю, верно ли, что намечалась женитьба отца и дочери Демьянова Вари (Варвары). Если это и было так, то в дело вмешалась третья сторона в лице моей мамы, и свадьба не состоялась. После смерти отца кафедрой стал заведовать брат отца, дядя Вася, о нем я скажу позже.

Отец был высокий и сильный, очень любил копаться на нашем огороде – вот этого рода любви я от него не унаследовал – и был прекрасным спортсменом, легкоатлетом и футболистом настолько хорошим, что даже выступал за ведущую команду того времени, Московский клуб любителей спорта (МКЛС). Он также превосходно играл в биллиард, как-то не особенно этим увлекаясь – и вот это от него перешло ко мне; если мой соперник не профессионал, я уверен, что я его обыграю. Много позже, подслушав разговор студенток, я узнал, что отец «интересный мужчина», хотя и лыс. Вот тут я не могу удержаться и не сказать, что и мне все предрекали наследственную в нашем роду раннюю лысину. Не вышло, господа! (так выражаются в советских газетах по поводу очередного неизбежного провала очередного заговора ЦРУ); волосы я сохранил по сию пору. Отец был, как я слышал, первоклассным лектором, на его лекции ходили иногда даже те студенты, для которых химия не была обязательным предметом. И ещё отец умел как-то особенно хорошо разбираться в разных студенческих делах; мама говорила, что папу выводит из себя только явная несправедливость по отношению к студенту, и тогда он готов на что угодно, чтобы этой несправедливости не допустить.

В 1937 году родилась моя сестра Лена. Мама была очень счастлива, и папа её напугал, сказав по возвращении из ЗАГСа, что он нарёк сестру Матрёной. На мой взгляд, Матрёна – хорошее имя, но мать имеет право назвать своё дитя как хочет, хоть Иовистой (так назвала свою дочь прославлявшаяся трактористка тех времён Паша Ангелина, в честь Иосифа Виссарионовича Сталина). Но на самом деле Лену назвали Леной, она очень быстро стала всеобщей любимицей и сохранила это качество – быть любимицей – до сих пор. Но у меня в те поры, как помню, было слишком много неотложных забот, чтобы интересоваться сестрой. Я был на десять лет старше. За год до рождения Лены я пошёл в школу, и каждый день приносил мне массу новых и неизведанных впечатлений.

В 1938 году отец заболел. Не знаю, каково точное название болезни, но это было что-то связанное с желудком. Его положили в Кремлевскую больницу, заведение с самой высокой репутацией в СССР, дед «имел право» на такой сервис для членов семьи. Отцу делали операции выдающиеся хирурги, но не помогало ничего. Казалось, он обречён, о чём известили и меня. И тут дед написал письмо Молотову, где просил, чтобы к отцу допустили нашего семейного врача-гомеопата Николая Ивановича Кейса, обрусевшего немца с весьма сложной биографией, сложной потому лишь, что о чём-то в этой биографии не полагалось упоминать по советским меркам. Допуск такого врача был вызовом профессиональной спеси врачей Кремлёвской больницы. Но Молотов дал свою санкцию, и, как повествуют наши семейные предания, через три дня отец пришёл в себя, попросил есть и вскоре совсем поправился. Это сделали какие-то капельки, крохотные дозы лекарств. Когда я сам или кто-то при мне начинает говорить, что то-то де и то-то шарлатанство, я стараюсь вспомнить этот случай. Да и история физики даёт ним аналогичный урок.

Отец вступил в партию в 1944 году. Помню как сейчас, что после какого-то разговора с партийными боссами академии у нас дома, уже очень поздно вечером, мама пришла ко мне и сказала очень взволнованно что папа должен вступить в партию, «иначе его сомнут». Когда меня, через год примерно, арестовали по обвинению в антисоветской агитации и пропаганде (мне было 18 лет), отец ходил с кем-то разговаривать и будто бы кидал на стол партийный билет. Не знаю, как ему всё это сошло.

Первое письмо, полученное мною в лагере от мамы, сообщало, что «мы потеряли папу». Он умер в 47 лет, и слухов о причине этого было более чем достаточно. Папа любил выпить и иногда этим злоупотреблял; ему, как профессору химии, было легче, чем кому другому, «доставать» спирт. Выпив, он становился невыносим, и я однажды ему это сказал. Он страшно рассердился, но позже мы помирились, и окончательно помирились, я надеюсь, во время нашего с ним свидания в Бутырской тюрьме. Ещё одной причиной допосадочных размолвок было моё решение идти в математику, а не в химию. Так вот, говорили, что после одной из лекций папа выпил не то, что хотел, а нечто смертельное; и будто бы он пришёл домой, сообщил об этом маме и вновь пришёл на кафедру, где и умер. Говорили, впрочем, и то, что он покончил жизнь самоубийством, и причины этому называли самые разные.

Его похоронили в Тимирязевском лесу, в отдельной могиле. Вскоре после похорон могилу разрыли и украли костюм, в котором его положили в могилу. Я об этом узнал а лагере, от какого-то заключённого-москвича. Домой я ничего не написал и на свиданиях об этом ничего не спрашивал. Перед освобождением друзья-уголовники – что поделать, такие были, и они не были самыми ужасными из тех, кого довелось встретить в лагере или ещё где – надавали мне кучу адресов и советов, кого и как отыскать, и кому и как отрекомендоваться, и вот эти де ребята в два счёта выяснят, как на самом деле было дело. Но когда по приезде в Москву после лагеря (на три дня, больше не полагалось) я заикнулся о своих намерениях маме, она сказала, что просит меня этого не делать.

Брат отца, Василий Васильевич, был очень колоритен. Он тоже был химиком, а до этого был военным, артиллеристом, и не очень ясно, где он воевал и с кем, но он воевал, но не во вторую мировую войну (от этого его освобождала должность профессора академии). Он умер в 1963 году. Я очень любил его, несмотря на его чудачества. Как-то я зашёл к нему, не помню сейчас, зачем; и пока дядя Вася возился с какими-то бумагами, рассматривал портреты двух киноактрис, висевшие на стенах. Выйдя, дядя Вася спросил, знаю ли я, кто эти дамы. Я знал, это были Оливия [. . .], и их фотографии были в присланном нам из США сборнике. «Ха!» – сказал дядя Вася. – «Это тётя Варя и тётя Паня».


В школу я пошел сразу в третий класс, в 1936 году. До этого меня немного образовывали дома, делая упор на языки, немецкий и французский; так что к моменту моего появления в школе я чего-то мог изобразить на упомянутых двух языках, знал всю школьную программу по химии, а химию начинали «проходить» лишь в седьмом классе, и не знал ни аза по арифметике. Что касается русского языка, считавшегося самым трудным предметом, то со мной получилось так же, как с Корнеем Чуковским, о чём он пишет в книге «Гимназия». Неизвестно почему, но я никогда не делал грамматических ошибок. Я много читал, может, это и причинило грамотность. И у меня, как у Чуковского, списывал весь класс, хотя и не произошло того, что описано в воспоминаниях Чуковского, истории с веревочным телеграфом. Забегая вперёд, скажу, что ни французского, ни немецкого я не знаю, а по обоим предметам, в университете и в школе соответственно, у меня были лучшие оценки. По-английски же я говорю легко и не делаю ошибок в словах.

Ещё добавлю, что по прибытии в Вену я вдруг, кое-как, но всё же так, что меня понимали, заговорил, к собственному удивлению, по-немецки. И ещё: меня часто спрашивали, как получается, что в CCCР, где иностранный язык – теперь это чаще всего английский, а в моё школьное время был немецкий, в общем, язык врага, – люди чаще всего могут говорить только по-русски, в то время, как в Дании или Голландии любой служащий уж точно говорит по-английски. Причина ясна, это изолированность СССР от Запада, ведь и во Франции, скажем, не так много людей свободно говорят по-китайски, к тому же изучение языка чем-то отличается от изучения других наук. Мой друг Юлик Добрушин, математик мирового класса, говорил, что для того, чтобы прочесть курс лекций по любому до сих пор ему неизвестному разделу математики – уж не знаю, были ли такие – ему нужно подготовиться в течение двух недель. А вот язык... – тут Юлик, хорошо говорящий по-английски, разводил руками.

Для занятий французским и немецким мама пригласила уже немолодую женщину, Лидию Павловну Карцеву. Она была очень хорошим преподавателем. Но я не думаю, что преподавание мыслилось как её профессия в те годы, когда она сама изучила эти два языка. Я очень мало о ней знаю, всё дальнейшее о ней – только мои домыслы, сделанные много позже, по ознакомлении с некоторыми типическими биографиями тех лет. Однако я почему-то уверен, что не сделаю ни одной серьезной ошибки, рассказывая о своей учительнице.

Лидия Павловна была из старой дворянской семьи. Вот там, до того момента, когда правосознание масс сделало правильные выводы из существования дворянской семьи, она и изучила языки. Каковы были конкретные выводы, я не знаю, но смысл произошедшего легко восстанавливается. Лидия Павловна была когда-то замужем. Я не знаю, была ли фамилия Карцева её девической фамилией или по мужу. У неё была дочь Ася, вот та действительно стала преподавать языки по получении соответствующего диплома. Лидия Павловна жила не в Москве, а на станции Сходня, в получасе езды от вокзала. Я позже часто ездил к Лидии Павловне в гости, на природу. Едва ли не больший, чем природа, восторг вызывала у меня возможность прокатиться на электричке, тогда только что появившейся. Наряду с появлением в те же времена троллейбуса, появление электрички считалось неопровержимым свидетельством технического триумфа советского государства. И я еще дорвусь, и скажу о появлении автомашины М-1.

Вместе со мой французским и немецким у Лидии Павловны, у нас на квартире, занималась Оля Троицкая, девочка моих – тогда девяти – лет, дочь доцента академии Троицкого. И опять я должен сказать, что легко догадываюсь, что произошло с родителями Оли и её сестры Иры, а точно этого не знаю. Знаю только, что мать выжила (отец не выжил). На первом же занятии французским Лидия Павловна похвалила моё произношение, и я тут же побежал хвалиться этой похвалой маме, специально отметив, что Олино произношение не было отмечено специально. Увы, в дальнейшем я всегда сильно уступал своей соученице. Совсем в дальнейшем Оля стала профессором кафедры иностранных языков всё в той же академии имени Тимирязева. В школьные годы – я не знаю, кто приютил сестер после ареста отца и исчезновения, в связи с этим, матери, и учились мы в разных школах – Оля и Ира учились, не зная иной отметки, кроме «отлично». Олю я видел после возвращения из лагеря; а с Ирой даже ходил один раз в театр, хотя, как принято говорить, «ничего такого там не было». Во время последней, совершенно случайной, встречи в мой последний год в СССР, Оля просила передать моей жене своё восхищение тем, что жена вступила в Хельсинкскую Группу. Я был так потрясён тем, что известен факт родства – у нас с женой разные фамилии – что забыл передать жене Олино восхищение. A Иpa, ставшая позже тоже учёной, но не в области иностранных языков, на некоторое время превратилась во всесоюзную знаменитость. На последней странице журнала «Огонёк» был помещён её портрет с подписью, что вот де студентка МГУ Ирина Троицкая занимается в библиотеке перед экзаменами. Ире полился поток писем, и с предложениями руки и сердца, и просто с предложениями увидеться и заняться чем-либо кроме подготовки к экзаменам. Более ничего об Ире, кроме того, что её будущего мужа звали Вася и что их роман не был стимулирован фотографией в «Огоньке», я не знаю.

Я так часто пишу, что того или иного я не знаю или не помню, что уже не надо по этому поводу приносить извинения. Я не помню точно, пришёл ли я в третий класс школы с начала учебного года или чуть позже, кажется, не с самого начала. И хотя контактов с «ребятами с нашего двора» у меня и до сих пор было достаточно, впечатления от первых дней в нашем 3-м «Б» классе были необыкновенно острыми. Я как-то вошёл в мало известный мне ранее круг, и круг идей, если угодно, и как-то начал становиться в этом кругу своим, и происходило это так быстро, что сравнить это я могу только со своим, не таким уж далеким, будущим попаданием в тюрьму и лагерь. Оказалось, что не только не все живут как мы, а что интересы многих очень разнятся от моих. Не смогу привести свои воспоминания в систему, но и бессистемные воспоминания, мне кажется, будут ...

 

[на этом рукопись обрывается - S.K.]